Источники: воспоминания были опубликованы по частям в журналах «Наш современник», №11 (1996 г.); «Альфа и Омега», №22 (1999 г.) и №23 (2000 г.) 2000 г.; «Журнал Московской Патриархии», 2001 г. Воспоминания также имеются в аудио-версии.
Ах, мама, мама, как я жалею, что так мало помню из того, что ты мне говорила. Мое внимание тогда было приковано совсем к другим вещам. Какими высокими были твои мысли, какой чистотой светилась твоя душа, какое благородство и мужество было во всем том, что ты говорила и делала. Я не знаю, кто ты. Русская интеллигентка или русская дворянка? Я не знаю, можно ли соединять эти два понятия и можно ли их разъединять. Я недостаточно образованна, чтобы рассуждать на эту тему, но мне кажется, что будущие историки на фоне этих ужасных трагических и одновременно великих лет должны будут дать четкое определение и тому и другому. Потому что все это было вырублено. И интеллигенция, и дворянство. Так вот — погибали они по-разному. И сопротивлялись — по-разному. Нельзя все обобщить, нельзя все разложить по полочкам. Все это еще под пеплом павших, все это еще не исследовано. Это — ненаписанные страницы прошедшей уже истории. Эти страницы пока не пишутся. За них еще никто не взялся. Почему?
Но да простит меня русская интеллигенция, — я все же думаю, мама, что ты была русской дворянкой. Ты была представительницей истинно русского дворянства в его чистом и незамутненном виде. Ни Французская революция, ни эмансипация, ни какие-либо «передовые идеи» тебя не коснулись. Твои столпы, твой фундамент — это были Вера, Россия, Семья.
Жизнь каталась по тебе чугунными катками. Они искалечили твое тело, но ничего не смогли сделать с тем миром, который ты несла в душе. Этот цветущий сад чистой любви к Богу и людям ты пронесла через всё.
Дорогой Коля1
Память моя несет в себе, как река весной, всего понемногу; и сложить все в целое — невозможно.
Написать о маме оказалось очень трудно. Нужен талант. Нужны две вещи: любовь и талант. Любовь есть, а таланта, увы, чего нет, того нет.
Это семейные воспоминания мои о том десятилетии, прожитом мамой без папы, годах войны и ссылки.
Я не добавляла здесь ни одного вымышленного эпизода, ни одного слова, все так и было…
ноябрь, 19932.
Фронтовая фотография
«Мы отовсюду притесняемы, но не стеснены. Мы в отчаянных обстоятельствах, но не отчаиваемся. Мы гонимы, но не оставлены, низлагаемы, но не погибаем».
2 послание Коринфянам 4:8-9
Я долго думала, с чего начать, перебирала в памяти воспоминания, откладывала одни и размышляла над другими, как вдруг в какой-то миг ясно увидела твое лицо, совсем еще юное, ты в солдатской гимнастерке с медалью.
Это фото ты прислал с фронта в Загорск, и кто-то, наверное, дядя Лева3, так как тетя Лида4 тогда часто к нам ездила, его увеличил. Мама вставила его, это фото, в рамку.
Большое увеличенное фото получилось несколько мутноватое, но зато приблизило тебя к нам. Она повесила его под твоей книжной полкой, против своего постоянного места, где она сидела ночами с вязаньем. Теперь я понимаю, почему она тебя там поместила. Она не была уверена, увидитесь вы еще или нет, «она совершенно не была в этом уверена».
Там, на этом своем месте, против книжной полочки, она и сидела, когда на другой день после ареста папы5 у нас шел обыск. Мама сидела и, не поднимая головы, вязала.
Потом она распустит то, что вязала, потому что это было просто полотно, которое она вязала, чтобы не смотреть и не видеть, как они потрошат наш убогий скарб, вспарывают мягкие стулья, роются в семейных ее фотографиях.
Я помню, когда они открыли наш знаменитый семейный сундук, там были одни тряпки. Капитан, который проводил обыск, даже крякнул. Пять лет войны все подобрали, уже не оставалось сколько-нибудь ценного. Все ушло на рынок.
Мама вяжет, мы все сидим в зале на стульях, я почти рядом с мамой и очень внимательно за всем наблюдаю. Несмотря на трагизм, который я понимаю, мне интересно. Я понимаю, что здесь, в этой комнате, проходит граница: на одной стороне — мы, на другой — они. Какие мы, я знаю, а вот какие они — нет, и мне интересно.
«Где у вас спрятаны немецкие листовки?» — спросил у мамы молодой белокурый в штатском, который руководил обыском.
Можно много говорить о любви к Родине. Все это будут слова. Мама никогда бы не стала держать в доме немецкие листовки. Это было не в ее характере. Мне, прожившей около нее жизнь, лучше всех было известно, как любила она, сама, будучи исконно русской во всех своих материнских и отцовских корнях, как любила она свою страну, не знаю, как теперь ее называть, потому что любила она не именно только Россию, а всю многонациональную, необъятную, со всеми народами, ее населяющими, огромную и прекрасную страну, ту страну, которую она считала своей Родиной. Она никогда не говорила об этом, я не могу вспомнить ни одной громкой фразы на этот счет, но вместе с тем я с ее молоком впитала в себя эту любовь. Любовь рядом с болью и страданием за то, что было вокруг. Но что поделаешь — это так. Это было.
У мамы немецкий язык был вторым родным. На нем она начинала говорить вместе с русским. Ее бонна, няня, была немка. С пеленок до гимназии она была с ней неотлучно. Они очень любили друг друга. «Тетя Аля, Аля», — называла бонну мама.
Происходившая по материнской линии, как уже было сказано, из старинного дворянского рода по материнской линии, жена много раз ссылаемого и сажаемого мужа, она могла и не бояться прихода немцев6. Но не тут-то было! (Это ее любимое выражение.) Когда в ту страшную осень 1941-го года в скованной морозом стране докатились они почти до Москвы, а мы — она, я, Мунечка7 и крошечная Варя8 — остались на загорской9 слабо утепленной «даче», далеко (2 км) от самого города, в поселке на окраине леса, ее единственной заботой было уйти, убежать и увезти детей. Она не хотела милости от победителей, пришедших с огнем и мечом на эту землю.
«Куда мы поедем, мама?» — спрашивала я ее, укладываясь спать в зимнем пальто, шапке и валенках с калошами.
«Поедем, молчи», — говорила она, проверяя, не свалились ли у меня с валенок калоши, чтобы их в спешке не оставить.
Я знаю, она гордилась тем, что ты, Коля, на фронте, тайно гордилась, хотя ждала каждый день со страхом известий.
«Так вы слышите? — уже с металлом в голосе спросил руководитель обыска. — Где вы прячете немецкие листовки?»
Она подняла на него глаза, опустила на колени вязанье. Когда она сердилась, ее взгляд делался тяжелым, пристальным и неподвижным. Выдержать его было очень трудно.
«Потрудитесь, — сказала она, — обернуться и посмотреть вот сюда, чуть ниже этой полки».
Очень ясно, во всех подробностях и сейчас стоит передо мной этот день. Видимо, напряжение было так велико, что все отпечаталось в зрительной и звуковой памяти очень отчетливо. Я вижу все, как вчера, я слышу голоса, я испытываю те же чувства.
«Ну и что?» — сказал он уже слегка другим каким-то голосом. Он не обернулся, он прекрасно знал, что он там увидит — «пониже полки», ему нечего было ответить, это был диалог подтекстов.
У мамы — жест, который говорил: «Как смеете мне, матери, у которой сын был на фронте, задавать такие вопросы?»
У него — легкое пожатие плечами, которое говорило: «Подумаешь — на фронте, видали мы и не такое!»
Но вслух они этого не сказали, хотя все, кто был в комнате, так это поняли.
Действительно, за его спиной из-под старой самодельной книжной полочки, увеличенное дядей Левой, сияло своими детскими, добрыми глазами твое юношеское лицо, /ты в/ над простой солдатской гимнастеркой с медалью.
Больше он вопросов маме до конца обыска никаких не задавал. У меня же осталось такое чувство, что мама выиграла маленькое сражение, а ты ей в этом помог.
Иван Грозный
Маму вызвали на Лубянку не сразу после папиного ареста10, а где-то через месяц, примерно, — я так запомнила. Перед этим мы купили новую козу.
Козы у нас были всю войну, это была моя забота. Козы кормили нас своим молоком, что было тогда спасением. Потом что-то случилось с главной кормилицей — козой Катей, она стала все меньше давать молока, и ее куда-то дели. Кажется, продали.
У каких-то знакомых старушек купили другую козу, которая, по словам хозяев, молока давала очень много. Мы с мамой привели ее домой. Коза была очень красивая, белая, крупная, с огромными рогами. Но, увы, рога у нее были, а молока — нет. Был стакан. И всё. Ее доили и так и сяк, и утром, и вечером, кормили и поили вдоволь, но молока она при всей своей красоте давать больше стакана отказывалась.
Мама и Мунечка были в недоумении. Они долго рассуждали об этом странном явлении. «Главное, — говорили они, сидя за чаем, — ведь давала же она у старых хозяев так много, а почему у нас не стала давать?» Они обе искренне верили, что здесь дело в козе, а не в людях, ее продавших. Они никак не хотели признать, что их бессовестно обманули.
Кроме того, у козы стали обнаруживаться постепенно и другие не лучшие стороны характера. Оказалось вскоре, что она еще и бодается. Не просто так бодается, а бьет и валит с ног с одного захода. У нее это получалось так: она становилась на задние ноги, поднималась во весь свой рост и вытанцовывала перед жертвой, а затем внезапно, с высоты, всей своей тушей обрушивалась, ударяя рогами, как тараном, куда придется. Сколько с ней ни бились, молока она давала все меньше, а бодалась все больше. Наконец на нее махнули рукой. Ей даже имени никакого не дали, так она всех разочаровала. Однако Мунечка в сердцах, чтобы как-то ее обозначить, называла ее «Иван Грозный». «Ок, — говорила она со своим зырянским акцентом, не выговаривая звук /букву/ «х», а произнося ее как «к», — откуда взялось-то наказанье на мою голову, Иван-то Грозный!»
В этот день коза почему-то была привязана к калитке. Я теперь думаю, что это Мунечка в простоте своего сердца решила использовать ее как сторожа, раз она никуда больше не годится. «Не вдруг зайдут», — отбивалась она, имея в виду воров, в ответ на мои горячие доводы ненужности такой акции. «Не вдруг перепрыгнут», — добавляла она, втыкая палочки в обветшавший наш забор.
Итак, козу использовали как защиту, и отчасти это оправдалось.
Прибежав откуда-то домой, я увидела маму, неожиданно хорошо одетую в ее единственный выходной костюмчик, перешитый из тети Зининого, шерстяной, серый, в черную клетку, и белую кофточку, — маму, которую вижу сейчас так ясно перед собой. Она собирала сумку, тщательно, сосредоточенно просматривая и откладывая какие-то бумаги и вещи. Лицо ее было совершенно спокойно, только густые черные брови чуть больше сдвинуты, чем обычно.
Мунечка же плакала. «Маму забирают, вон — приехали». Я посмотрела в окно и увидела стоящего около калитки чужого, не нашего человека и сразу все поняла. Вижу опять же и сейчас все ясно и отчетливо. Около нашей калитки стоял невысокий мужчина, лет 35—40, брюнет с густой шевелюрой, простоватой, какой-то невзрачной наружности. Одет он был, как ни странно, в ярко-лимонную майку с короткими рукавами. Видимо, они одевались в свое, другого у них ничего не было. Иначе я не могу объяснить эту странную ядовитую майку, в которой он поехал на задание.
В комнате стояла тишина, мама шуршала бумагами, просматривая их и складывая в сумку, Муня всхлипывала. Я была в оцепенении. Не приходила в голову ни одна мысль, там была пустота.
Человек за окном переступил с ноги на ногу и облокотился о слеги забора. И тут вдруг из-за калитки появилась рогатая голова, а затем и сама наша белая красавица. Узрев его, она, видимо, заликовала. Ей уже давно никто не попадался. Тут начались обычные ее танцы на задних ногах, но он не отходил. Очевидно, хоть он был в штатском, ему, имевшему какое-то воинское звание, было стыдно уступить поле боя какой-то козе. Он делал вид, что не замечает ее. Но я, видя все это в окно и зная, что сейчас будет, испугалась, что это может плохо кончиться, и побежала туда, чтобы как-то вмешаться.
Видимо, я, не замечая этого, тоже плакала, потому что произошел такой разговор. Когда я подошла и оттащила козу за веревку, обладатель лимонной майки вдруг забеспокоился. Он оглянулся, потом подошел ко мне на шаг ближе (я в это время привязывала козу, укорачивая ей веревку), подошел он ко мне и, не поворачивая лица, не поднимая на меня глаз, как-то стоя боком, сказал буквально следующее: «Девочка, — сказал он глуховатым и каким-то неприятным, вернее — некрасивым голосом, — девочка, не плачь, твоя мама сейчас, скоро вернется домой, ты слышишь, — настойчиво повторил он, опять глядя куда-то в другую от меня сторону, — твоя мама вернется, она поедет и приедет назад».
Я помню, как меня удивило, что обращается он ко мне, а смотрит на соседский дом, как будто разговаривает с домом, а не со мной. Я даже оглянулась: нет ли тут еще кого-то? Но никого не было. Теперь-то я понимаю, почему он смотрел в другую сторону и чем это ему грозило. Вот только что его заставило так поступить, я не знаю. Видимо, и там были разные люди, хочется в это верить. Я так хорошо помню его черный чуб, лимонную майку, невыразительное лицо, глуховатый голос: «Девочка, не плачь, мама сейчас вернется». И белую козу, которая в ярости, что не может дотянуться до жертвы, рвет и рвет веревку из моих рук.
Мама вернулась на другой день. Она выглядела спокойной и даже как будто чем-то довольной. «Они думали, что запугают меня сиденьем без сна и этой лампой, — сказала она. — Ну, я им показала!» — добавила она с непередаваемым выражением спокойного превосходства.
У мамы вообще иногда бывало такое лицо, что сказать словами об этом очень трудно. Глубокая внутренняя работа ума, сердца, души — все это проходило по ее глазам, высокому лбу, оставляя отпечаток либо скорби, либо радости. Много слов она не говорила, я читала по ее лицу, какие чувства ею владеют. В тот момент она считала себя победительницей. «Вообще же, — скупо добавила она, — они были со мной вежливы, они мне сказали: “Вы скрывали Криволуцких!”11 Интересно, как мы их скрывали, если они прописаны у нас в домовой книге — потрудитесь посмотреть!» (Мама торжествовала) Это ведь была моя идея, это я настояла, чтобы их прописать, вот это и спасло нас. «Как можно скрывать кого-то и одновременно прописывать его в домовой книге? — спросила я у них, и им нечего было мне ответить. — Это и спасло», — добавила еще раз она и больше никогда на эту тему не говорила и не вспоминала, как ничего не значащий эпизод своей жизни, свое посещение Лубянки, ночной допрос и какие-то тончайшие нити, которые удерживали тогда ее от гибели. Мама не проявила страха. Она вообще никогда не проявляла страха. Я не помню, чтобы она хоть чего-нибудь боялась. Уже перед смертью, зная, что умрет, сказав мне об этом, была совершенно спокойна и бесстрашна. Я не знаю силы, здесь на Земле, которая заставила бы ее дрогнуть.
* * *
…Идем мы с мамой как-то из Хотькова на станцию на электричку, я бегу сбоку и пою, мне страшно нравились песни тех лет, их ритм, мотив, слова. Было мне лет 6, еще до пожара. Я распеваю во все горло, сняла сандалии и все пытаюсь заглянуть маме в лицо, я страшно ее любила, и мне хотелось всегда ей нравиться. Пела я: «Среди зноя и пыли мы с Буденным ходили…» и так далее куплет за куплетом и вот я дошла до слов: «На Дону и в Замостье (тут мне особенно нравилось это таинственное «Замостье») тлеют белые кости…».
— Замолчи! — сказала мама. Я сразу замолчала. Сколько лет прошло? Мне будет 62–6=56 лет. Вот сколько прошло, а до сих пор помню ее лицо. Дядя Коля12, Боже мой, это он, тогда про него говорить боялись, стоит на фотографии, меньше всех ростом, самый молодой, пропавший у порога своего дома без вести.
— Замолчи! — сказала она мне, и по лицу ее прошла тень великого затаенного страдания, морщина перерезала высокий ее лоб, и так с невидящими глазами молча шла она до электрички. Я боялась не то, что петь — разговаривать с нею, плелась и несла свои сандалии в руках до станции. Так воспитывали нас, без слов13…
Гоголевский бульвар
Мы гуляем с мамой по бульвару, идем обратно уже домой, скоро будет наш поворот. Мама еще в зимнем пальто, хотя снег уже почти растаял и под ногами земля. Мы идем от Арбатской площади по правой стороне мимо скамеек. Мне очень весело, и я в уме считаю свои годы — мне шесть лет. Или почти шесть! Что шесть — это я помню точно. Очевидно, это была холодная весна 38-го года. Меня наполняет чувство радости, откуда оно берется — непонятно, но радость так и брызжет через край.
Я и сейчас могу показать то место, где мы вдруг остановились. Я не сразу поняла, в чем дело, видимо, детское внимание устроено иначе, чем у взрослых. Я вижу, что перед нами останавливается женщина. Она, как я сейчас определяю ее возраст по памяти, была лет пятидесяти—шестидесяти, высокая, красивая, седая, несколько небрежно как-то одетая. Платок на ее голове сбился, пальто не застегнуто. Вот она открывает свою сумочку и достает оттуда что-то длинное, белое, а это — полоска кружев. Она протягивает их маме. Я смотрю на кружева и вижу, что это старые кружева, неумело или торопливо от чего-то отрезанные, видны с краю кривые срезы от ножниц. Я смотрю на лицо этой женщины, когда она молча стоит перед мамой и протягивает ей никому не нужный старый обрывок, предлагая, по всей видимости, его купить.
Даже сейчас, спустя 56 лет после этой встречи, мне больно это вспоминать. Я смотрю на маму, жду, что она будет делать. Мама открывает свой кошелек, я жадно смотрю на ее руки. Сейчас она отдаст все, что там есть, думаю я, она должна так сделать, обязательно должна! Но мама отделяет от содержимого кошелька где-то 1/4 и, высыпав на руку, молча протягивает даме с кружевами. Та не торопится взять деньги, глядит куда-то поверх маминой головы, вот лицо ее начинает дрожать, и слезы буквально заливают щеки, стекая по ним двумя светлыми дорожками. Безграничное горе и отчаяние было в этом лице. Голосом, который дрожит и прерывается рыданиями, она громко произносит: «Матерь Божия, Матерь Божия…» Больше она не говорит ничего, а только уже в голос рыдает, и сквозь рыдания только слышно: «Матерь Божия, Матерь Божия…»
Мы молча отошли. Я ничего не спросила у мамы, и она молчала до самого дома. Веселость моя испарилась. Чужое горе накрыло мою душу своим ледяным покровом. Я и сейчас вижу перед собой этот взгляд, полный такого горя, что спустя полвека оно жжет меня и не дает мне покоя. Кто была она? Чья мать, жена или сестра? Не ее ли зятя вместе с дочерью лишили всего — чести, свободы, жизни? Не ее ли внуков забрали в детприемник, не у нее ли, безрезультатно стоявшей долгие часы в очереди, не брали передач? Не у нее ли в опустевшей квартире не осталось ни еды, ни денег, ни надежды?
Боль и жалость к людям, как жало, вошли тогда в мое сердце впервые в жизни.
Аннушка
Вокруг мамы всегда находились люди, которым нужна была какая-то помощь. Это были разные бедные старушки, родители детей, которых надо было лечить от непонятных болезней, просто одинокие люди и, наконец, самые настоящие нищие, которые после стояния на паперти заходили попить чайку и обогреться перед дальней дорогой домой. Как, например, Усманская Катя.
Однажды я пришла к родителям (это было много лет после того, о чем я хочу рассказать, в Усмани, в пятидесятые годы) и вижу — сидит за столом странно одетая женщина с мальчиком на коленях и пьет чай. «Это — Катя, — немного смущаясь сказала мне мама, — потом объясню». Это и была та самая Катя, которой после стояния на паперти с сынишкой надо было пройти шесть километров до деревни, где она жила. Потом она много лет ходила к нам.
Шел 42-й год с его лютой зимой. Мы жили в Загорске в домике у леса. Кругом были снега, высокие сугробы прорезывали только узенькие тропиночки, люди тогда ходили мало, только если необходимо. Дверь у нас днем закрывалась на накидную цепочку. Очень удобно. И открывать не надо, и видно, кто там стоит и стучит. Приоткрыто и одновременно закрыто. В этот раз стук был робкий. Я вышла и посмотрела в щель. На крыльце стояла женщина, чисто, опрятно, но очень бедно одетая. На голове у нее было что-то вроде много раз стиранного байкового одеяльца. Я пошла сказать старшим. Потом я заигралась, но помню, что эту женщину с почетом провели на кухню, поили чаем, что-то ей давали, помню ее голос, тихий, приятный, какой-то немного нараспев, его хотелось слушать и слушать. Когда она ушла, состоялся такой разговор с мамой:
— Кто это?
— Ах, это Аннушка, она живет в деревне за лесом, от нас это километра четыре будет.
— Как же она пойдет одна, ведь уже вечер, темно, идти страшно?
— Она не боится ничего (лицо у мамы стало серьезным, и немного торжественно-замедленно зазвучал ее голос) — такие люди ничего не боятся.
— Почему?
— Она блаженная, она все время молится, она не такая, как все. Знаешь, она живет у брата, это дом ее родителей, брат женился и привел жену, а тут война, его взяли на фронт. — Мама замолчала.
— И что?
— Да вот его жена не пускает ее в дом, она живет, Аннушка, в сенях.
— Как в сенях? — Я представила себе наши сени, в которых стояла промерзшая до дна кадка кислой капусты. Когда нам надо было ее набрать, мы вырубали топором ледяные глыбы, вносили их в дом, где они долго таяли в тазу, пока не превращались в кислую капусту. Я представила себе Аннушку рядом с такой кадкой. — Так как же смеет она, эта жена брата, вот он вернется и пропишет ей за Аннушку!
— Кажется, нет, он не вернется, он погиб. — Лицо мамы застыло. — Пожалуйста, не спрашивай ее ни о чем и не разговаривай с ней на эту тему, когда она придет, потому что она не хочет, чтобы невестку ее осуждали, говорит: «Не ругайте ее, она сама мучается, бедная». Она за нее все время молится, Аннушка.
Следующий раз, когда Аннушка появилась у нас, я старалась уделить ей побольше внимания, но у меня как-то не получалось. Пошла я запирать за ней дверь, вышла на крыльцо, ее провожая, и, поглядев ей вслед, увидела, что на одной ноге у нее — какие-то тряпочки с привязанной к ним большой калошей, а другая нога обута в новенький резиновый зеленый сапог, боты, как их тогда называли. Я не выдержала и окликнула ее:
— Аннушка, а другой сапог где у тебя?
— А нету, — улыбнулась она, повернув ко мне свое очень спокойное лицо. Чем-то необыкновенным повеяло от ее взгляда, я и сейчас чувствую его на себе. — А нету, — еще раз добавила она.
— Так почему нету, куда же он подевался? — Мне представились тут же козни злой невестки, еще и похищающей один сапог.
— А его и не было, — тихо, нараспев, как-то совсем по-детски беспомощно прозвучал ее голос. — Я этот один нашла, он один и был.
Мы обе молчали.
— Как же так, — наконец только и могла я растерянно произнести, — как же так — один только, как же ты в одном-то!
Тогда, видимо, прочитав на моем лице мое великое огорчение, совсем уже весело, стоя ко мне вполоборота, она сказала:
— Один, зато какой хороший-то, ты смотри, какой хороший-то! — и немного отставила ногу в сапоге.
— Правда, — согласилась я опять растерянно, — очень хороший.
— Ну и вот, — сказала Аннушка с той же интонацией и зашагала по хрустящей снежной дороге мимо темнеющего леса в свои ледяные сени.
Шпион
Я не помню, кто его привел к нам, но очень хорошо помню, что было потом. Дело в том, что наша печка — источник тепла, а, следовательно, и жизни, перестала совсем греть, она стала дымить, дрова не разгорались, не было тяги, и все тепло куда-то уходило. Словом, был нужен печник. А шла война. И молодые и старые печники все были на фронте, и найти печника было почти невозможно. Мало того — найти: ему еще надо платить. А чем платить? Ведь нечем было платить маме с двумя детьми, старой Мунечкой, в полупустом доме на окраине поселка зимой 42-го года. Но вот кто-то сделал полдела — нашел печника. Больше того — он сам к нам пришел. Помню его отчетливо, как вчера: это был высокий худой человек с густой каштановой бородой, желтовато-смуглым лицом, все черты которого были удивительно гармоничны. Ничего не выделялось, а все вместе составляло не лицо, а лик. Аскетически красивый лик, как у Иоанна Крестителя на нашей картине.
И договаривался он не так, как обычные печники — хвастливо и с прибаутками, — он договаривался тихо, еле слышно, слов говорил очень мало. Но договорились. Самое большое волнение у мамы и Мунечки теперь вызвал вопрос оплаты. Чем платить и сколько. О печке они с ним все выяснили, а об оплате – нет пока. Кто-то им подсказал, что можно «бутылку». Поди достань тогда бутылку, в 42-м зимой! Можно хлебом, подсказали еще. Где уж они достали бутылку — не знаю, помню только, что они ее часто вынимали из шкафа, смотрели на нее, о чем-то взволнованно совещались. Это была бутылка самогона, где-то купленная за Бог знает какие деньги. Затем еще (вдруг скажет — мало) заготовили буханку хлеба. Обсуждался ими и вопрос о кирпичах. Хватит ли? Брать было негде. Как с боровом?14 Вдруг и его придется разбирать? Тогда просто беда будет. Ничего не хватит – уже ясно. Смущал их чем-то и вид печника, и его тихость. Как-то что-то им уже начинало казаться. А печник тем временем приступил к работе. Разобрал нашу печку, где-то что-то подложил, делал все тихо и без слов. Кирпичей, сказал, что хватит, сам таскал раствор в ведрах. Успокоил их с «боровом». Закончил — и затопили.
Печка загудела, дыма не было, плита покраснела, бок стал горячим. Печник собрался уходить. Тут появилась на свет заветная бутылка и очень смущенные обе: мама и Мунечка, которые вообще стыдились в этот момент сами себя, так как поступали против своих убеждений, применив как оплату «это проклятое зелье».
Я все ходила мимо и слов не помню, но вдруг изменившиеся, какие-то растерянные лица их заставили меня прислушаться. «Не берет», — дошло до меня. Тут я и сама испугалась: чем же платить? куда, к кому бежать? кого просить? денег ведь у нас не было. И вот на свет появилась буханка хлеба, которую приберегали на всякий случай. И опять растерянность, даже какой-то испуг на их лицах. Не взял! Почему? «А, ничего не надо», — спокойно сказал аскетический печник, умылся и, не проронив больше ни слова, ушел. Они его даже не поблагодарили, так были изумлены. Это был единственный человек, который поверг маму в недоумение. Полное недоумение. Она ничего не могла понять, но сознаться в этом не хотела. Сколько я ни приставала к ней с вопросами, она отвечала мне с одинаковым выражением, сдвигая брови: «Не спрашивай лучше меня об этом, я ничего не могу тебе ответить сейчас». На слове «сейчас» она делала ударение. Я отступила. Сама же продолжала мучиться этой загадкой. Почему он ничего не взял? Потом появился второй вопрос: «Кто это был?»
«Муня, — шепотом спросила я, чтобы мама не слышала, — Муня, кто был этот странный печник?» И Мунечка, тоже оглянувшись на дверь, чтобы не услышала мама, и приблизив свое лицо к моему, прошептала мне на ухо: «Это был шпион, молчи уж, молчи, только не говори ничего больше», — быстро закончила она и отошла от меня. Я и сейчас не знаю, кто это был. Ясно одно, что это был не печник, но печное дело он знал хорошо. Ясно также, что это был не шпион, а вот кто это был, совершенно непонятно. Работал два дня без отдыха, ничего не просил. По-моему, они его не покормили даже, он не договаривался о еде, что-то приносил с собой. И ушел, не взяв платы.
Семья
Я очень любила маму. Я и сейчас ее люблю больше всех других людей. Я преклоняюсь перед ее памятью, для меня она жива. В ней жила душа великой христианской мученицы первых веков. Вот такие, как она, и шли бестрепетно на арену к зверям. В нее был заложен сверх чуткий механизм, различавший добро и зло безошибочно. Это она сумела в нас вложить. Ее страданием и бременем было то, что она слышала вокруг себя ежедневно.
Лишения, нужду и просто нашу бедность она не замечала. Нет денег? Будут. Нет одежды? Найдется, какие глупости, можно еще и в этой походить. «Мои друзья, — говорила она мне, делая ударение на слове “мои”, — не смотрят на то, как я одета!» И разговор на этом заканчивался. Одежда — не главное, запоминала и усваивала я на всю жизнь. И так во всем. Но тот поток лжи и злодейств, который несся через наши головы ежедневно и окружал нас, вся эта информация, от которой она защищалась как могла (газет не читала, радио не слушала), больно ранили ее.
Она все время старалась уйти в свой личный мир, в свое прошлое, где были живы ее родители и молодые красавцы-братья, все военные, кроме дяди Левы, все похожие друг на друга чернотой глаз, бровей, чертами, выражением юных лиц.
Дядю Митю15, старшего, убили на охоте в бабушкином имении случайно’. Это была первая смерть первого ребенка — своего первенца потеряла наша бабушка Зинаида Александровна Сытина (Свербеева). Мужичок, который шел сзади дяди Мити с заряженным ружьем, споткнулся о корень, в результате дядя Митя получил заряд в спину, в область сердца, и сразу умер. «Я барина убил, я барина убил!» — с криком и диким видом прибежал несчастный убийца в барский дом. «Ничего ему не было — мама не позволила», — заканчивала наша мама свой рассказ.
Другого своего сына, совсем юного, девятнадцатилетнего дядю Сашу потеряла бабушка в первую мировую войну. Он был кавалерийским офицером. В первом же бою — пуля в сердце. Немецкая пуля. Смерть была мгновенной. Его денщик привез бабушке вещи. Среди прочих там был образок Святителя Николая с дарственной надписью:
«Благослови и сохрани, Господи, раба Твоего, моего внука Александра Сытина. А. С. Солнышково. 20… 1914 (месяц неразборчиво)»16
Икона эта и сейчас стоит у меня, мама мне ее отдала, я уже и не помню теперь — когда, мне кажется, что она со мною всю жизнь. Краски поблекли, но надпись прадеда сохранилась на обороте хорошо. Чернила (черные) совсем не выцвели; кажется, что надпись была сделана вчера. Бедный прадед! Он, видимо, особенно любил дядю Сашу, и каким же ударом была для него его гибель!
Теперь хочется вернуться немного назад и спросить (риторически): стала бы мама в любом случае держать у себя в доме немецкие листовки?
Дяде Сереже, морскому офицеру, было 24 года, когда он умер после неудачной операции в 1910 году. Дядя Сережа служил на «Цесаревиче», участвовал в спасательных работах во время землетрясения в Мессине, Мама рассказывала, что после, спасая кого-то, он прыгнул в воду и получил удар в грудь то ли веслом, то ли кормой лодки. После этого удара у него начались боли. Обратились к врачам, в результате — неудачная операция.
Врач, делавший операцию, плакал, когда говорил с бабушкой; он сказал, что это была ошибка, операцию нельзя было делать ни в коем случае, но уже поздно. Дядя Сережа умер через час после операции, а за этот час он успел написать бабушке письмо. Я его читала, оно хранилось у нас, но после обыска пропало вместе с другими бумагами и фотографиями.
Дядя Коля — самый молодой из братьев. На фотографии, где они все вместе в своих военных формах во весь рост, он ниже всех. Он тоже учился в военном училище. Во время гражданской войны он ушел из дома и не вернулся. Просто вышел и пропал навсегда. Совсем еще мальчик. Где и как он погиб, никто так и не узнал.
Итак, «Митя, Саша, Сережа, Коля», как говорила мама. Всех их очно или заочно похоронила наша бабушка. Семь человек детей было у нее (кроме упомянутых — еще тетя Зина); пережили же ее только двое: мам* и дядя Лева.
Мама несла в себе тот мир, мир их семьи, мир высокой внутренней культуры. Она была очень хорошо образованна, закончила знаменитую гимназию Фишер17, знала в совершенстве немецкий, английский, французский языки, чем и зарабатывала в последние годы.
О воспитании в семье
Как она нас воспитывала? Пела нам русские песни романсы, те, что звучали в их доме в дни ее юности, рассказывала русские сказки, пересказывала в доступном изложении русскую историю.
В нашем домике, окруженном снегом, на краю маленького поселка, у меня не было никакого другого источника, кроме маминой души и маминого разума, и этот источник был прекрасным и неисчерпаемым.
Книги у нас кое-какие, уцелевшие от пожара, были, читать я научилась рано и читала запоем. Но мамин мир был гораздо богаче книжного. Он был ближе, реальнее и добрее, в нем жили родные мне люди. Когда я немного подросла, стала старше, она начала посвящать меня в те стороны нашей тогдашней жизни, о которых вслух тогда не говорили. Она не боялась, что я что-то где-то скажу, и не ошиблась в этом. Все, что мне открывали, что я чувствовала и понимала, нельзя было ни с кем обсуждать, это так и осталось во мне. Я ни разу не проговорилась. Я знала историю гибели царской семьи так хорошо, как и сейчас, пожалуй, не прочтешь нигде. Я знала историю ареста и гибели академика Вавилова. И еще многое другое. Откуда мама сама это знала, она не говорила, но на почве, в которую были брошены эти семена, выросло то, что она хотела. Моя личность была сформирована ее влиянием. Принятие христианства мною — это тоже ее заслуга. Она никогда не заставляла ходить в церковь, не уговаривала, не приставала. Это была добрая моя воля. Хочешь — иди, хочешь — нет. Но ее скрытое желание и скупые сдержанные слова делали свое дело. Мне сначала не хотелось ее огорчать, я старалась делать то, что ей приятно, и постепенно привыкла. За всю мою прожитую около нее жизнь я ни разу не видела, как она молится, так же, как не видела, как она плачет. «Сегодня Успенье, — говорила она; потом, немного помолчав, добавляла: — Она, Божия Матерь всегда ходила после Воскресения на Голгофу и в Гефсиманский сад». И замолчит, больше ничего не прибавит, только качнет слегка головой и сдвинет брови, не отрывая взгляда от быстро снующего в руках крючка. Больше она ничего не добавит. Но мне этого было достаточно. Я видела по ее липу, что она страдает, страдает за одинокую Божию Матерь, горюет ее горем, горем Матери, потерявшей своего единственного Сына. И я начинала чувствовать то же. Я видела внутренним зрением одинокую фигуру в покрывале, поднимающуюся на холм. Затем стоящую на том месте, где был крест. Потом Она идет вниз, спускается к Гефсимании и проходит медленно под деревьями по тем дорожкам, где — Она это точно знала — в ту роковую ночь провели ее Сына. И долго стоит там одна.
Вот такую я видела картину, и вызвали ее мамины слова, а главное,
даже не слова, а выражение ее лица, потому что по нему я научилась читать в ее душе. «Ах, она пришла к ним на могилу и там умерла», говорит она мне, когда я спрашиваю ее как-то, что стало потом, с матерью мученицы Веры, Надежды и Любови, Софией. Произнеся эти слова, она как-то сжимается, слово «умерла» выговаривает с трудом, почти шепотом. Видно, что ей трудно говорить об этом, словно речь идет о близких ей людях, недавно погибших. Сомнений в душе у меня не остается никаких. Значит, так и было.
Первый лагерь
Она часто рассказывала мне о первом папином лагере. Папу арестовали первый раз, когда они еще не были женаты. Как-то оттуда он сумел передать о себе весточку домой, и мама поехала к нашему будущему папе в лагерь.
Много раз рассказывала она мне в подробностях о своей поездке. Как сушились сухари, шились какие-то мешочки, и все собирали в дорогу, и каждый, кто чем мог, помогал. Мне очень стыдно, но я не могу вспомнить, поехала она одна или с тетей Марусей (сестрой папы), по-моему, все же они поехали вдвоем. Потом уже, когда они добрались и всё увидели, тетя Маруся уехала назад в Москву хлопотать, а мама осталась.
— Это был просто болотистый лес, окруженный забором, — рассказывала мама.
— Каким забором? — спрашивала я.
— Ну, я не помню, каким, чем-то там было огорожено.
— А как же вы туда вошли?
— Так забора местами не было совсем, были такие открытые промежутки.
— Почему же они оттуда не убегали?
— А куда им бежать: кругом лес, болото, ни еды, ни одежды, ни денег, куда бежать, они понимали, что это бесполезно. Когда мы приехали, они почти все были больны. Многие были при смерти, от голода. Я пыталась одного подкормить, такой хороший был крестьянин, но ничего сделать было уже нельзя, пища его спасти не могла, он уже не вставал. «Ах, сестрица, — сказал он мне со слезами, — ведь их у меня шестеро осталось!»
Тут она, дойдя до этого места, обычно замолкала. И снова, в который раз, начинала свой рассказ о том, как они собирались, как ехали, как шли пешком через лес, как папа, когда их увидел, побежал им навстречу… И вновь замолкала. Больше не могла говорить. Я думаю, что это был первый удар по ее душевному здоровью. Удар, попавший в цель.
Мама в числе первых приняла на себя стальную лавину зла и задержала ее, сколько могла, своими слабыми руками.
И всю свою жизнь до конца она противостояла этому злу, этим его волнам, захлестывающим и всех нас, и страну. Противостояла неслышно и незаметно, но стойко и бестрепетно.
Крушение
Однажды, очень холодным декабрьским вечером, почти рядом с нашим домом произошло крушение. Столкнулись два состава. Один из них шел с продовольствием на фронт. Это было на 17 декабря, Варенькины именины — я точно помню. У нас была тогда тетя Маруся, приехавшая из Москвы, а мы с Варей обе лежали больные.
Взрослые тихо о чем-то переговаривались при свете коптилки, когда вдруг сильно застучали в окно. Это была тетя Шура, соседка. Она прибежала! чтобы сообщить, что около первой будки разбился поезд, и там много чего раскидало по сторонам, так что можно подобрать. «Только скорее», — сказала она и исчезла.
После короткого совещания мама и Мунечка, взяв мешок и санки, отправились. Было около 10 часов вечера, шел снег. Когда они пришли на место, то увидели ужасную картину упавшего под откос товарного состава. Около вагонов копались в снегу несколько десятков людей. Близко мама и Мунечка побоялись подойти и стали собирать то, что было отброшено подальше. Они сразу нашли целый ящик пшеничного концентрата. Пачки лопнули, но можно было собрать. Потом нашли другой. И вскоре с полным почти мешком, не веря своему счастью, пошли домой. Дома, разгрузившись, сообразили, что там много еще всего осталось, и, не отдыхая, отправились опять.
«Когда мы пришли во второй раз, — рассказывала потом мама, — там уже не было видно снега, была черная толпа людей. Все молча, торопливо рыли и складывали в мешки все, что только попадалось. Откуда и как люди ночью узнали — просто уму непостижимо. Крупы больше не было, но нашли разорванный мешок с овсяной мукой. Ее подобрали, правда, уже пополам со снегом…» Этими продуктами мы кормились первый год войны. Мы радовались, а мама только покачивала головой. «Нет, — говорила она, — что ж тут хорошего, знаешь, — она переходила на шепот, — я подняла какие-то доски, а там, под ними, большое пятно крови на снегу. Такой ценой!»
Ожидание без сна
От Коли не было писем почти полгода. Мама совсем перестала спать. Можно было, проснувшись среди ночи в любое время, спросить: «Мам, ты спишь?» И услышать в ответ: «Нет, а что?» — «Мама, почему ты не спишь?» — «Мне не хочется. Потом, разве это обязательно? Я просто лежу, и все». Иногда она вставала среди ночи, зажигала коптилку и садилась вязать, чтобы убить время.
Я помню тусклый свет, колеблющееся крошечное пламя и ее склоненную над работой голову. Пламя колеблется потому, что открыты окно и дверь на улицу. Лето 42-го или 43-го года. Глубокая ночь. Окраина маленького поселка на опушке леса…
Вот тявкнула наша собачка, потом все стихло. Я проснулась и лежа, закрывшись почти с головой одеялом, наблюдаю за мамой. Вот она откладывает вязанье и прислушивается, встает и быстро выходит на крыльцо. Я слышу ее голос. Она громко спрашивает в темноту: «Коля, ты?» В ответ молчание. Потом: «Сережа, ты?» И так несколько раз. У меня и сейчас в ушах звучит ее голос, звонкий и молодой, смело зовущий в темноте военной ночи: «Коля, ты?.. Сережа, ты?» И никого.
— Мама, почему ты не запираешь дверь на ночь?
— А чтобы им было приятнее: придут — и сразу войдут, не надо стучаться.
— А если войдет кто-то другой?
— Глупости, не говори так. Господь никогда не допустит.
Так и сидела с незакрытой дверью почти все лето и выходила на крыльцо встречать. Наконец появился папа, а от Коли пришло письмо.
Мунин монастырь
Мунечка часто рассказывала о своем монастыре. Вдвоем с подругой, обеим по 12 лет, они убежали из дома поступать в монастырь. Вероятно, их не отпускали, поэтому они тайком ночью отправились со своими узелочками путешествовать по зырянским лесам. Всего им надо было пройти около 200 километров (верст, как тогда говорили). Последний путь, уже на подходе к монастырю, шел лесом. Что там за леса, можно представить.
И вот они идут, эти две девочки, а дороги почти не видно, кругом темнота, глушь, безлюдье.
«И вдруг (она произносила это слово, как “друк”), и вдруг впереди двое очутились, откуда, мы не видели, двое путников идут, а на спинах у них белые котымки, хорошо нам видно, стало нам не страшно, мы быстрее, никак их не догоним, видеть — видим, а догнать не можем. И всю ночь так мы шли за ними, а они немного впереди. Уже светать стало, подходим мы к монастырю, смотрим: пропали, нету. Они нас и вывели, мы бы заблудились. А так легко было идти, глянем — белеются впереди две котымки, и путь наш посветлеет…»
В монастыре ее определили петь на клиросе. Пела она хорошо, как говорила — «третий голос», и немножко даже гордилась этим. Потом, когда пели стоявшие на службе у о. Серафима (Битюгова), в маленькой комнате загорского дома, он ее всегда особо выделял, видимо, ценил монастырский опыт пения. Она была как бы профессионалом среди любителей. «Иди сюда, мать, — говорил он перед службой, — сюда вот стань». Она робела перед ним, но ей было приятно его внимание. Он всегда звал ее — «мать». Пела она, как и все, вполголоса, но слух был абсолютный. Там я и выучила с ее голоса службу и церковные песнопения из того далекого зырянского монастыря.
Когда открылся Успенский собор в Лавре, уже стоя на первой службе (я была именно на первой службе), на ступеньках амвона, слушая большой мужской, тоже первый хор, мне казалось, что я как бы дома, в той самой маленькой комнатке, и только стены раздвинулись, народа прибавилось и дивная музыка православного церковного пения уже звучит не приглушенно-затаенно, а громко и торжественно, во всю мощь.
Ощущение, что Церковь, храм Божий, — это мой дом, живет во мне всю жизнь. В какую бы церковь я ни вошла, в каком бы городе или месте, в Покрове, Москве, Загорске, Липецке, — везде я чувствую, едва переступив порог, что я пришла Домой и меня здесь ждут и мне рады.
Уроки катакомбной церкви…
Уроки катакомбной церкви — прекрасное время, чистое, как свежевыпавший снег. Великая опасность окружала этих людей со всех сторон, это было служение Богу истинных христиан, праведников, готовых к мученичеству. Я помню их лица, когда шла служба, потому что я тогда была мала и разглядывала все вокруг себя и удивлялась. Это стояние мое среди них еще почти без всяких мыслей напитало мою душу, какая-то сила невидимая исходила ото всех этих бедных, запуганных, согнанных со своих мест, лишенных всего людей. Они были стеснены, но не согнулись, они были лишены всего, но не озлобились. Никакого раздражения, возмущения, даже простой обиды на власть никогда у них не видела. Они просто жили, и все. Жили в тех обстоятельствах, которые сложились. Они никого не винили, но своего, своей Веры никому не отдали.
К батюшке, о. Серафиму, приезжало очень много разных людей. Они приезжали обычно поздно вечером, долго разговаривали, стояли на молитве, а уезжали незаметно, тоже вечером.
Я помню, как батюшка иногда за обедом обнимал меня левой рукой (я сидела слева от него) и, прижимая мою голову к своему боку, больно прищемлял мне нос. Помню черный сатин его подрясника и запах воска. Помню взгляд его серо-голубых глаз. Пристальный и какой-то как бы нездешний.
Окружающие относились к нему с величайшим почтением, даже немного побаивались. Я думаю, что сейчас, когда мне 62 года, из всех, стоявших на его службе, наверное, только я одна осталась в живых. Ведь они уже тогда были пожилые люди.
Варежки
…Иногда ожесточение от всего прожитого охватывает меня, и я, взяв в руки эту тетрадь, не могу написать ни слова. Потом где-то внутри начинает теплеть, горечь отступает, откуда-то выплывают голоса, потом фигуры, и я вижу комнату, печку, самовар, стол в кухне, где мы обедали, маму, Мунечку, маленькую Варю.
Мама тогда была еще молодая и бодрая. Она все время трудилась: летом, не разгибая спины, работала в огороде, а зимой вязала варежки. Около нас, почти рядом, было общежитие загорской трикотажной фабрики. Там жили семьи работниц-вязальщиц. Им на работе для протирки станков давали ветошь — отходы; это были лоскутки вязального полотна, оставшиеся после раскроя. Эти лоскутки, крошечные треугольнички, квадратики и полоски, с большим риском выносили с фабрики, запихивая кто куда сумеет, чтоб не попасться на проходной. Потом, набрав какое-то количество, они их продавали на вес. Вот эти лоскутки и кормили нас какое-то время. Мама их покупала, и мы их распускали. Нить была короткой, приходилось связывать, делать узелки. Из этих ниток мама и вязала варежки. Уж каких только узоров она не напридумывала! Очень красиво у нее получалось. Иногда свяжет, расчешет специальным таким ершиком, варежки распушатся, а потом еще и вышьет по белой полосе какими-нибудь красными цветочками. Утром проснешься, смотришь — лежат на столе готовые варежки, такие красивые, как игрушки. А мама, уже в платке и валенках, собирается на рынок их продавать.
Один раз я болела. Когда проснулась, она уже пришла назад, я и не видела, когда она уходила. Подошла к моей кровати, одетая, от нее пахло морозом, села на край и положила на одеяло передо мной буханку белого хлеба! «Ситный» — как его тогда называли, это была редкость. «Вот видишь, что я получила за варежки, поменялась с какой-то девушкой». Мама так вся и светилась радостью…
Старушки
Сколько их у нас перебывало, я не запомнила, но постоянно кто-нибудь из них жил. Поживут, поживут и куда-то уезжают. Некоторые жили долго; одни приезжали и сразу уезжали; другие приходили в гости — это местные; а были и такие, что лежали у нас — болели.
Помню Марию Ивановну, старушку с огромной книгой, с которой она никогда не расставалась. По-моему, она ее вполне серьезно клала под подушку, когда ложилась спать. Это был учебник по гомеопатии. Вернее, справочник. Словом, там были сведения: какое лекарство когда принимать. Они с мамой, стоило кому-то заболеть, моментально кидались к этой книге и с торжеством, найдя нужную им болезнь, читали громко вслух названия лекарств, которые надо принимать. Кое-какие лекарства у мамы были в заветном шкафчике, но к концу войны их запас сильно уменьшился. «Старушка с книгой» жила у нас целую зиму.
Помню Савельевну, монахиню из разоренного монастыря, ее пригрела и привезла к нам Мария Алексеевна Закатова. Савельевна была жилистой, очень работящей и очень верующей. Она вставала раньше всех, шла за дровами и затапливала сразу обе печи.
Была еще Мария Михайловна Мишина. Это была загорская старушка, у нее была комната около вокзала, недалеко от Тихомировых. Мария Михайловна была вдовой профессора Духовной Академии, который погиб в лагере. Там же побывали и двое ее старших сыновей, которые вернулись оттуда совершенно больными, что и привело их потом к безвременной смерти.
Мария Михайловна была необыкновенным человеком, столько юмора, доброты, душевной твердости было в ней, что одно воспоминание о ее всегда румяном улыбающемся лице делает меня бодрее.
Она относилась к окружающей жизни с неиссякаемым юмором, который был ее сущностью и помогал ей держаться на поверхности. Она часто бывала у нас, и мы к ней ходили. В ее большой, чистой, полутемной комнате была ужасающая бедность. Ничего не было лишнего, скудная мебель стояла вдоль стен: кровать, стол, стулья, комодик. Пусто и чисто — вот такое у меня осталось ощущение. Мария Михайловна сама пригревала у себя еще беднейшую старушку Варвару Дмитриевну, которую периодически выгоняла невестка. Варвара была когда-то очень красива, вышла по любви за унтер-офицера, тоже красавца (как она рассказывала), родила сына; потом революция, ее унтер куда-то подевался, она растила сына, как могла, вырастила, и вот — пожалуйста — пришлось ей ходить по чужим углам. Денег у нее, естественно, никаких не было)гона делала бумажные цветы и продавала их. Помню ее руки, сведенные ревматизмом, согнутую фигурку и ясные, твердые, даже веселые глаза…
Помню, когда уже открыли Успенский собор, я один раз перед обедней увидела Марию Михайловну около свечного ящика, она что-то писала на бумажке, поглядывая на стоящую рядом женщину.
— Да, — сказал мне мама дома, — она этим зарабатывает себе на хлеб — пишет поминальные записки в храме и получает за это копейки, но и это для нее много значит.
— Какой ужас! — тут же закричала я. — Какой ужас, подумать только: Мария Михайловна стоит там и пишет за копейки эти записки!..
Мама поморщилась — она терпеть не могла аханья, оханья, всплескивания руками, хватанья за голову и прочих эмоций. Она не любила любой несдержанности, а сама была тем более сдержанна, чем острее была ситуация.
— Нет никакого ужаса, — устало произнесла она, — вот когда она просила милостыню, и то это был не ужас…
— Мария Михайловна просила милостыню?
— Да, просила, был у нее такой период в жизни, она мне рассказывала под большим секретом и никому просила не говорить, я тебе рассказываю, чтобы ты сравнила и поняла.
Мама знала, что мне можно было сказать все, я никогда ее не подведу и не выдам, поэтому она многое мне доверяла.
Наталья Петровна
Я все пишу по памяти, я же не вела дневник и могла ошибиться в чем-то. Но мне кажется, что я все пишу правильно. Все это жило во мне все эти годы. Я и так и эдак вспоминала. То одно всплывет, то другое. Я удаляюсь в прошлое и живу там. Иду с коромыслом за водой на наш глубокий колодец, иду с мешком в лес за шишками для самовара, гоню коз, торгую на рынке.
Так вот — о Наталье Петровне.
Я видела ее всего один раз. Она сидела спиной к Колиной книжной полочке, против мамы. Помню ее лицо, красивое, усталое, интеллигентное, лицо измученной пожилой женщины.
Она пристально смотрела на маму, напряженно слушая, как бы боясь пропустить хоть слово. Когда я вошла, мама замолчала, и я поняла, что мне лучше удалиться.
— Это — Наталья Петровна, у нее такая болезнь, — объяснила мне потом мама, покачав головой, — но я все, что могла, ей посоветовала.
— Какая болезнь?
— Ну, зачем тебе это, она больна, но я думаю, что если она сделает то, что я ей посоветовала, то поправится.
Больше мы не говорили на эту тему, и если бы я тогда, случайно войдя в комнату, не увидела бы мельком это лицо, дальнейшее было бы мне мало понятно.
После этого прошло какое-то время, может быть, год или больше. Пришел срок окончания папиной ссылки, и он вернулся. И приехал в Загорск. Прошел день, другой и третий. Я уже не могу вспомнить, сколько точно времени папа жил дома.
Вечером кто-то постучал в окно. Было уже поздно, я помню, что окна были совсем темные. Мама вышла, ее долго не было, потом она вернулась, взрослые о чем-то тихо совещались, началось какое-то движение, хождение по дому, меня отправили спать.
Утром, когда я проснулась, папы не было. Уже потом, спустя какое-то время, мама мне рассказала. Когда она вышла на стук, то увидела очень взволнованную Наталью Петровну. «Что же вы делаете, — сказала она маме, — что же вы делаете! Разве так можно? Ведь ТАМ уже известно, что Сергей Иосифович приехал. А ему нельзя здесь быть. Вы знаете, чем ему это грозит? Немедленно пусть он уезжает, если успеет. Меня муж послал это сказать».
«А ее муж, — вставляла мама в рассказ, понижая голос до шепота, — а ее муж работал ТАМ».
Уже много лет спустя, сидя со мной на высоком крыльце покровского дома и глядя перед собой невидящими глазами, глазами, обращенными в прошлое, она в который раз вспоминала: «Как тогда в Загорске нас Наталья Петровна спасла, ведь мы даже сначала подумали, что это провокация, а она ночью пришла и предупредила нас, чужих людей, доверилась нам. И муж ее как поступил — ведь я его и не видела никогда, спасли они папу, теперь ясно, что могло быть, второго ареста он уже бы не перенес».
И передо мной опять встает усталое, прекрасное, увядшее лицо этой женщины, которую после я никогда не видела.
О прекрасные лица русских женщин, вынесших все на своих плечах, лица моей молодости. Страдание и терпение — вот что было написано на них. А страдание и терпение — это тот сплав, который рождает святость.
Наталья Петровна жила где-то за Березовой Рощей, и идти к нам от нее было не близко.
О чудесах
Что такое чудо, никто, очевидно, никогда не сможет объяснить. Люди, сталкиваясь с необъяснимым явлением (чудом), иногда радостно воспринимают его как весть «оттуда», как отклик на слезы и молитвы высшей Благой силы. Иные же просто отмечают про себя или вслух, что вот было то-то и то-то, что это было, случилось действительно, это абсолютно верно, но при этом остаются равнодушными. Мне всегда это было ужасно больно и обидно. Вот же, вот — явное чудо! Почему же все сразу не уверовали и не прославили Бога? Я встречала много таких равнодушных. Они и не отрицали, и не спорили, и не соглашались. Они рассказывали такие вещи, от которых кровь стыла в жилах, и при этом не проявляли какого-либо волнения. Как будто так и надо.
А вот мама относилась к чудесам по-своему. Она считала чудо не исключением из правил, а наоборот, она относилась к чудесам так, как относятся люди к перемене погоды. Если выглянет солнышко в пасмурный день — они рады. Вот и мама радовалась чуду, как появлению солнечного луч? во мраке из-за тучи. Что там, за тучами, солнце, — она никогда не сомневалась. Ее вера была простой и понятной.
«В начале тридцатых годов, — рассказывала она мне, — у меня отобрали паспорт. Вызвали туда и отобрали. Это могло означать только одно — ссылку. Ты была еще совсем маленькая, да и Коля. Я была в каком-то оцепенении и шла по переулкам, не зная, куда и зачем. Кажется, очутилась в Гагаринском. Вдруг предо мною останавливается человек, вижу его, но не внимательно, смутно. Просит милостыню. Вынула пятачок (это я хорошо помню, что именно пятачок) и протянула ему, он взял. Я вижу — старик, седой совсем, но какой-то не такой, как все. Что-то было в нем необычное, а что — я не поняла, только почувствовала. Все это быстро так было, секунды какие-то. Вдруг он посмотрел мне в глаза твердо, тут я уже стала понимать, одумалась, ощутила, где я и что со мной. А он взял пятак и говорит, глядя на меня пристально: “А пачпорт обещают”. Сказал и пошел. Я за ним — догнать его, спросить еще, а он вдруг резко обернулся и так на меня, знаешь, посмотрел, что у меня ноги приросли к земле. До сих пор его взгляд помню, словно бы насквозь посмотрел, и говорит еще раз: “А пачпорт обещают”. Так и сказал — “пачпорт”. И ушел. И тут я поняла, кто это был. Это был Святитель Николай. И сходство было. И взгляд — “оттуда”. На другой день вызвали и — вместо ссылки отдали паспорт».
Всю жизнь она этот случай вспоминала и сто раз рассказывала. Была потрясена не столько его словами и даже возвращением ей паспорта, сколько его видом. «Знаешь, — говорила она мне, — у него такие глаза были и такое лицо! Я тебе передать не могу».
Всю жизнь с ней эти глаза его были рядом. А паспорт все-таки вернули. Это тогда редкость была; она говорила, что если уж отбирали паспорта, то все — ссылка в лучшем случае.
Уцелела мама. Неведомые тонкие нити удержали ее жизнь от гибели.
* * *
Однажды в Загорске, не помню, когда, по-моему, это был конец войны, мама мне говорит с очень расстроенным видом:
— Как мне обидно и жалко, я крестик свой нательный потеряла… и не знаю, где. Цепочка оборвалась…
— Крестик? А другой у тебя есть?
— Да нет. Другой, что другой, мне этот был очень дорог, мне его Дедушка18 сам дал, благословение это его было, а я его потеряла!
На этом разговор закончился, и я об этом забыла тут же, потом проходит какое-то время, и вижу — у мамы такое радостное лицо, она просто сияет.
— А ты знаешь: крестик-то мой вернулся ко мне!
— Я и сейчас вижу перед собой ее лицо, веселое и улыбающееся.
— Как вернулся?
— А так. Пошла я к Дедушке на могилку. Пришла, помолилась, поклонилась и, когда вставала с колен, взялась рукой за оградку и говорю: «Вот, батюшка, крестик-то я ваш потеряла», — и чувствую, что мне что-то в ладонь руки, которой я держусь за прутья оградки, что-то мне впилось, да больно так, я ладонь разжала и вижу, что к оградке привязан простой веревочкой маленький медный крестик. Это я, когда вставала, за него ухватилась. Знаешь, уж чего только со мной в жизни не было, но тут меня просто так и проняло. Я и радуюсь, и удивляюсь. Батюшка мне крестик отдал, вместо утерянного, утешил меня.
И она носила его потом всю жизнь, этот крестик…
* * *
Однажды мы с мамой были в Лавре у обедни. Отстояли в Успенском соборе позднюю и пошли по монастырю, не хотелось, как всегда, сразу уходить. Пошли смотреть, может, где служат молебен, еще постоять на молитве. Мама шла немного впереди, а я отстала. Вижу, она входит в маленькую церковку, что около входной лестницы в конце Трапезной. Она, эта часовенка, всегда была закрыта, и я там еще не была ни разу. Мама туда вошла, я еще подумала, зачем она туда, подождала ее немного, она не выходит. И я нехотя пошла за ней.
Вхожу. Вижу, идет молебен, служит иеромонах, лица его не видно, он стоит перед аналоем спиной к нам. Мама стоит, и стоят еще человек пять-шесть, не больше. Тихо как-то. Сначала я ничего не поняла. Я и сейчас это пишу и молю Бога, чтобы все точно описать, не напутать. Так вот, я вошла и стою. Сначала ничего не почувствовала, все обычно, идет молебен, стоят люди, мама — немного впереди меня. Потом вдруг словно подхватило что-то и отделило меня от того мира, из которого я пришла. Глухо звучал голос иеромонаха, два-три голоса молящихся слабо пели вместо хора, мама не оборачивалась ко мне. Я же не могла понять, что со мной происходит, старалась трезво оценить: что же это?
Ощущение непередаваемой легкости, радости, счастья охватило меня. Вся моя душа трепетала, из глаз полились слезы, я даже не могла подпевать другим и просто стояла, и Великий Покой и Великая Радость овладели мной помимо моей воли, без какой-либо молитвы с моей стороны. Что это? Что же это? Все время задавала я себе вопрос, пока шла служба. Но вот прозвучала последняя, завершающая молитва,, иеромонах повернулся к нам и поклонился, я, стоявшая сзади и ближе всех к двери, вышла первая, за мной вышла мама. Теперь мы шли наоборот: я — впереди, мама — чуть сзади. Мы шли какое-то время молча. Вот ее рука взяла мою, я обернулась, ее лицо было в слезах, на нем было выражение изумления, удивления и радости. Мы молча секунду смотрели друг на друга.
— Ты тоже почувствовала это? Ты поняла, ты ощутила, что это было там? — спросила она меня.
Мы шли уже мимо Успенского собора по центральной дорожке к выходу.
— А что это было, мама, что это! Даже говорить об этом страшно.
— Вот и не говори, поняла и запомни.
Она шла рядом со мной, восклицая и покачивая головой, не переставая радоваться и изумляться.
— Мама, что это за церковка такая, почему как-то не на месте?
— Это келья преподобного Никона, вернее, часовня на месте его кельи,
— Так, видимо, он сам там и был среди нас?
— Никто не знает, кто там был, но присутствие Благодати ты ощутила сама, какой подарок нам, какая радость!
Потом мы часто с ней вспоминали этот случай: «Помнишь, как мы стояли на молебне в келье преподобного Никона и что там с нами было? Мы все были перенесены на какое-то время в другое измерение…»
Словами этого не расскажешь и не объяснишь. Больше я за всю мою жизнь ничего подобного не испытывала. Ведь явного чуда не было, была тишина и молитва, и все. И как это объяснить, что в этой часовенке было явно ощутимо присутствие Благодати именно в это время, когда мы были там?
Может быть, рассуждали после мы с мамой, там кто-то присутствовал из стоявших, кто был удостоен этого? Что мы знаем о человеке, идущем или стоящем рядом с нами? Величайший ли это святой, или величайший грешник. Возможно, иеромонах служивший был удостоен этого, а может, действительно, как мы и подумали сразу, преподобный Никон посетил свою келью и так вышло, что мы там в это время находились.
* * *
Когда я училась в институте, в нашей группе старостой была Варюша Хромченко. Очень положительная, спокойная, умная и добрая девушка, которая вообще никогда слова лишнего не сказала. Как-то мы застряли из-за дождя на практике, никуда не могли выйти и сидели в комнате общежития, занимаясь от скуки рассказами о семейных преданиях. У кого что случилось в семье интересного и сверхъестественного. Некоторые рассказы были действительно потрясающие, я их до сих пор помню. Варюша, когда дошла до нее очередь, сказала, что в семье у них ничего не случилось, а вот в селе — да. Как было, так она и расскажет. А было вот что.
В конце 50-х годов у них в селе, как водится, решили «использовать» закрытую церковь — сделать в ней кинозал. Всё из нее вытащили, выломали, закрасили, на месте алтаря повесили экран, поставили деревянные скамейки рядами и пригласили сельчан. Должен был начаться фильм. Все уже сидели (бывшие прихожане) на этих скамейках, шли последние приготовления. Как вдруг, вместо бодрой музыки фильма, грянул оглушительно и неизвестно откуда совсем другой хор. «Совсем другой», — говорила Варюша, делая большие глаза. Это было так страшно, что все, не сговариваясь, кинулись в двери, опрокидывая скамейки, и чуть не покалечили друг друга.
— А что пели? — спросила я.
— Никто ничего не понял, слов никто не разобрал, да и не до того было, но сам звук был непереносим, сельчан охватил ужас. Церковь опустела в одну секунду, и больше после этого уже не пытались ее переделать. Так и оставили закрытой.
* * *
Когда открылась Лавра, первым стал принимать прихожан Успенский собор. Эту весть принесла Мунечка. Она откуда-то шла, и мы с ней встретились на железнодорожном полотне, по которому, вместо дороги, обычно ходили в город. Встретились мы с ней около Березовой Рощи. На Мунечке был военный бушлат и солдатские бутсы-ботинки. Ее тоненькие ножки, смешно торчащие из огромной обуви, меня рассердили. «Неужели, — сказала я ей, уставясь на ботинки, — неужели ничего больше ты не нашла обуть?» Это были сороковые годы, видимо 43-й. Наверное, и бушлат, и ботинки ухитрился принести домой папа, больше некому. Коля за всю войну дома не был ни разу. «Дак что, — смущенно начала она оправдываться, — тепло дак, хорошо-то как, красоты-то никакой не надо! А ты вот послушай (она окала, когда говорила, гораздо ярче и сильнее владимирского оканья, ее оканье было какое-то красивое, как музыка), послушай-ко: собор в Лавре открывают, Успенский, идти надо».
Она жалостливо и просительно смотрела в мое лицо, прямо в мои глаза. И я пошла. И как пришла туда один раз, так там и осталась.
И вот я, стоя на ступеньках амвона и находясь как бы на некотором возвышении, во время службы часто оглядывалась на толпу молящихся, рассматривая их лица. Мне было радостно, я удивлялась. Я привыкла, что в крошечной нашей комнате стояли на молитве трое-четверо, и все. А тут толпа. По моим понятиям, огромная. Толпа верующих, таких же христиан, как и я. «Это такие же христиане, — ликовала моя душа, — откуда же они взялись, где они были, как хорошо, что их так много!» И я радовалась каждый раз, когда, оглядываясь, видела, что толпа с каждым днем все увеличивается и увеличивается. Вот появились в ней совсем юные лица. Вот молится девочка в белом беретике, примерно моих лет. Она молится вдохновенно, не замечая ничего вокруг себя, ее личико поднято, взгляд устремлен куда-то вверх. Это была Галя Ермолаева, Галина Петровна, в замужестве матушка о. Андрея Каменяка, теперь, после смерти мужа своего, инокиня Муромского женского монастыря мать Ольга. Я первая подошла к ней познакомиться. Галя, ее сестра Вера и я, пожалуй, мы были самые первые из молодых, которые пришли в Лавру к преподобному Сергию в открывшийся, долгие годы стоявший закрытым храм. Я только сейчас поняла, какое это великое чудо, и какое это счастье нам было дано — быть там первыми! Насчет Гали и Веры мне понятно, они это заслужили всей своей дальнейшей жизнью, а вот почему я этого удостоилась, не знаю, удивляюсь и благодарю Бога.
Галя и Вера происходили из духовной семьи. Их дедушка был священником. Кажется, он и его старший сын погибли в лагере. Бабушка их, Мария Николаевна, была светлой личностью, истинным столпом веры. Была глубоко верующей и их мать, Ирина Михайловна. Она воспитывала детей без отца, жили они трудно, но никогда я у них не видела и тени уныния.
Мы стали вместе ходить на службы. Обычно после обедни стояли молебны, иногда с акафистами. Выстаивали до конца, подпевая поредевшим певчим. Лавра быстро наполнилась новыми людьми, новым духовенством. В монастыре открывались новые храмы. Открыли Трапезную. Я помню, еще до открытия, когда еще и Успенский не был открыт, в монастыре была пекарня. Мы, дети, которые стояли сутками в очередях за хлебом по карточкам, помогали грузить хлеб в фургончик, а потом шли бродить по пустынному монастырю, все разглядывая и везде заглядывая. Я помню, как-то заглянули в дверь Трапезной — там был антирелигиозный музей, и около вторых внутренних дверей стояла огромная скульптура Сталина, вся белая. А потом тут шла служба.
Как-то отстояли мы обедню в Успенском соборе. Почему-то в этот день причащали у правого клироса, следовательно, у правого придела. Священника я не помню, а дьяконом был Туликов. Мы так звали его за глаза по фамилии — Туликов. Он не был первым. Первым дьяконом в Лавре был о. Иннокентий. Но в этот день был именно Туликов.
Священник с чашей стоял на амвоне, причастники подходили один за другим, их было мало, был будний день. Шли медленно, вот уже осталось человек пять-шесть. Мы отвлеклись куда-то, может быть, к иконе подходили прикладываться, потом вернулись на свое место и видим — последние двое причастников подходят, а на средней ступеньке амвона, вытянувшись, со сложенными на груди руками, лежит женщина. Кто-то сказал: «“Скорую” бы надо». «Нет, не надо, — ответили, — уже не поможет». Мы замерли. Как это: все так тихо было, и минуты три-четыре всего прошло, и что же 9то? Умерла? Через лежащее тело священник спокойно причастил последнего и ушел в алтарь. Служба закончилась, но народ не расходился.
— Видели? — спросил у нас дьякон Туликов, проходя мимо. — Видели? Вот и запомните. Я сорок лет в церкви (кажется, он сказал «сорок») и не видел такого. Сама подошла, назвала имя, приняла причастие, опустилась прямо тут под чашей, и все. Тихо так. Такой смерти и праведники не всегда могут сподобиться. Вот и запомните это…
* * *
А вот рассказ Марии Михайловны Мишиной.
Однажды к ней в Загорск из Москвы приехали ее сыновья Игорь и Володя. Время было трудное, тем более что это была семья профессора Духовной Академии, погибшего в лагере.
Кажется, это был конец сороковых годов. С трудом зацепились Игорь и Володя за работу, как-то устроились с квартирами. У Володи, младшего, по-моему, был протез, он был без ноги, а Игорь после лагеря страдал язвой желудка, от которой потом и умер. От Москвы до Загорска тогда было два часа на электричке, и если выехать с первой, пятичасовой, то к семи часам будешь в Москве, а к восьми — на своем рабочем месте. Это была дружная семья, хоть и виделись они редко. Мать горячо любила своих сыновей, и они ей платили тем же.
«И вот, — рассказывает нам Мария Михайловна, — и вот сидим мы — я, Игорь и Володя, в кои-то веки собрались вместе, хочется поговорить, и никак не можем наговориться, давно не виделись. Уже поздно очень, надо спать ложиться, а мы все никак не можем остановиться. А тут еще мой старый будильник был с капризами. Мог зазвонить, а мог и не зазвонить. Что делать? Ведь время это было особое, работа считалась великим счастьем, если была, и потерять ее было бы великим несчастьем, тем более для таких, как мы…»
(Надо сказать, прерывая Марию Михайловну, что бедность была у них отчаянная.)
«Вот и сидим, — рассказывает она дальше, — и боимся уже и спать ложиться, ведь если проспим на первую электричку, они опоздают на работу. А это грозило непременным увольнением, если не хуже. Вот уже первый час ночи, а в четыре утра им надо вставать, устали все, спать хочется, а спать боимся. И тут я им скомандовала: “Спать! Я вас подниму, все будет хорошо”. Они поверили, легли, заснули сразу, а я мучаюсь, боюсь, засну и просплю, их подведу. И тут, — говорит она, — стала я молиться своему замученному мужу, а их отцу, погибшему в лагере…»
Называя его, обращаясь к нему, она говорила: «Помоги нам, ты видишь, все сейчас хорошо, они работают, живы, приехали меня навестить, а вдруг из-за этого получится у них неприятность и даже беда, опоздают они на работу и потеряют ее, куда им тогда податься, что делать, у Игоря язва, Володя без ноги». «И так, — рассказывала она, — я несколько раз обратилась к нему и, сама не знаю как, заснула…»
Проснулись же все трое одновременно. Будильник так и не зазвонил. Три сильных грохочущих удара в крышку стола разбудили их. Вскочив, они посмотрели сначала друг на друга, а потом на часы. «Стрелки показывали, — заключала Мария Михайловна свой рассказ, — ровно четыре часа утра».
* * *
Последние мои годы перед пенсией я часто ездила в командировки в Волгоград. Поезд мой приходил туда рано утром, около 6 часов. Когда все уже начинали готовиться, доставать сумки, мною овладевало странное чувство. Я не могу описать его словами. И не страх это, и не скорбь, а нечто другое.
Сколько жизней здесь оборвалось одновременно! Казалось, что эти души все витают над этим местом, как облака, то собираясь в плотные тучи, то отступая и открывая небо. Я как-то спросила у одного волгоградца: «Где у вас братские могилы?» — «А их нету, — ответил он. — Мемориальные доски лежат на Мамаевом кургане, а под ними ничего нет. Есть список погибших в Пантеоне. И всё. Потому что хоронить было некому и нечего. Вся земля была перепахана». И действительно — я потом в этом убедилась сама…
Однажды в сквере около вокзала, недалеко от памятника «Павшим борцам», я познакомилась с Анной Михайловной. Она была медсестрой на пенсии, жила на Невской улице, муж ее умер, дети отделились.
—Вот тут, — рассказывала она мне, — где теперь этот памятник «Павшим борцам», был чудесный храм во имя Александра Невского. Так они его взрывали, никак он у них не взрывался. Взрыв происходит, а храм стоит. И несколько раз так. Никто ничего понять не мог. А уж потом еще людей пригнали, что-то там сделали такое, что повалили. Разобрали и на этом месте сделали памятник революционерам.
— Лучше бы, — сказала я, — они его не взрывали, а молились бы в нем и за них, и за себя. Пользы было бы больше.
— Вот, вот, — обрадовалась она, — пойдемте ко мне домой, заночуете у меня, я вам покажу свои записки. Знаете, я всю жизнь собираю свидетельства разных людей о чудесах, с ними происшедших. У меня столько интересного там собрано! Пойдемте.
Но я не могла, у меня был билет, и через час поезд.
— Расскажите мне, Анна Михайловна, о чуде, которое именно с вами было или с вашими родными.
— Расскажу, — согласилась она, — было много всего, но одно особенно запомнилось. Моя мать была сирота, ее воспитали в семье священника. Сначала взяли как прислугу, но мама была очень хорошая, ее полюбили и стали воспитывать, как своих детей. Это была очень верующая семья. Сам батюшка, глава семьи, был как бы святоподвижник, мама его вспоминала потом всю жизнь. И его вера передалась моей маме. Она была очень строгой жизни. Жила она около Волги, домик там был свой, а мы вот тут квартиру получили. Когда во время боев тут стали уже очень сильно стрелять и бомбить, мама пришла сюда, к нам. Она сказала: «Пусть уж всех сразу вместе, чем останется кто-то один, если все, то и я с вами…» И вот мы живем, стреляют ужасно, у нас продукты кончились, а у мамы в ее домике оставалась картошка. Немного утихло, и я туда пошла. Дошла благополучно, открыла замок, вхожу в дом и сразу, еще в прихожей, заметила — почему-то светло очень, у нас так не было. Иду дальше, вхожу в комнату и вижу, что угла в ней и полстены нет, оттого и светло. Снесло, видимо, снарядом. Посреди комнаты возвышается гора обломков. Вижу, угла нет, а в этом углу висела икона Святителя Николая. Была она в киоте и под стеклом. Нет угла, и иконы нет, так жалко мне стало! Потом огляделась я немного, на эту гору взглянула, что посреди комнаты, и вижу вдруг — стоит наша икона наверху этих страшных обломков целая и невредимая, стоит прямо, ко мне лицом, и только пыль светлая известковая стекло запорошила.
Вот что рассказала мне незнакомая женщина в чужом далеком городе, сидя со мной посреди снующих людей на лавочке в сквере. Я была поражена красотой этого чуда. Прямое попадание в крошечный деревянный домик, и на горе обломков стоит целехонькая под стеклом икона, и только пыль на стекле осела, а все цело и невредимо.
* * *
С Леной Голицыной, как я ее называла — тетей Леной, мама вместе работала в столовой шестого завода в первый год войны. Почему у нее была такая фамилия, я не знаю, она была совсем простая женщина. Работали они с мамой посудомойками, где, кстати сказать, мама и надорвалась на всю жизнь. Они сами доставали из подвала огромные деревянные кадки с кислой капустой, и сами потом тащили их к столовой. Один раз я пришла к маме в столовую, ее не нашла, вышла во двор и увидела эту процессию женщин, которые вели отчаянную борьбу с кадкой. Они ее и тащили, и катили, и толкали, но кадка упорно хотела скатиться назад к подвалу, так как уклон был как раз в ту сторону, а к столовой было как бы немного в горку. Кадки были черные, наглухо забитые с обеих сторон и страшно тяжелые. Я думаю, в них было ведер около двадцати.
И вот мама и тетя Лена были во главе этой процессии женщин, борющихся с кадкой. Когда папу призвали, он устроил маму в столовую, но кто же думал, что это будет так тяжело. Я помню, она один раз еле пришла домой и неделю лежала почему-то в Варенькиной маленькой кроватке, просунув ноги в прутья спинки и опираясь ими на табурет. С тех пор у нее что-то сдвинулось в спине. К врачам она никогда не обращалась, а сама себе поставила диагноз, что у нее «оторвалась почка». Не знаю, почка или нет, но что-то у нее там оборвалось.
Так вот, тетя Лена жила за Березовой Рощей в маленьком домике вдвоем со своей старушкой-матерью. «Ты знаешь, — говорила мне мама, — ведь Лену чудесным образом исцелила в детстве Божия Матерь, вот пойдем к ней, я ее попрошу, и она расскажет еще раз». Как-то мы у них были, и мама вспомнила свое обещание. «Лена, — сказала она, — расскажите, как вы исцелились, я еще раз послушаю, и Маше полезно будет послушать». И тетя Лена рассказала следующее.
Было ей тогда десять лет, она перенесла какую-то тяжелую болезнь, в результате чего у нее оказалась парализованной правая рука.
Сколько ее ни лечили, сколько они ни ездили по врачам, ничего не помогало. Ручка ее начала уже как бы сохнуть.
И тут им встретился кто-то, ходивший в Почаев к чудотворной иконе. Из рассказов они услышали, что там совершается много чудесных исцелений. Решили идти и пошли. Шли пешком. Тетя Лена подробно рассказывала, как они шли, но я, увы, это все забыла. Финал же помню очень хорошо.
Когда они пришли в Почаев и пошли прикладываться к чудотворной иконе Божией Матери, то было столько народа, что они стояли очень долго. «Я уже из сил выбилась, — рассказывала Лена, — такая меня слабость охватила. Вот уже ближе подходим, а чудотворная икона имела перед собой ограждение в виде металлических перилец, на которые опирались люди, когда прикладывались. Я руку сама не могу поднять, кто-то мне ее поднял и на эти перильца положил. И только я наклонилась вперед к иконе, как чувствую, что руку мою стало колоть, как иголочками. Сначала слабые редкие уколы, потом все сильнее и сильнее. И всю руку уже охватили эти иголочки. Мы отошли, и я говорю маме: “Смотри, пальчики задвигались, я ими пошевелила”. Когда мы пришли домой, уже вся моя рука двигалась, как раньше. И с тех пор, как бы я ни болела, а рука эта никогда меня не беспокоила. Вот такое я получила исцеление в детстве от Почаевской чудотворной иконы Божией Матери».
* * *
Я не знаю, отнести это событие к чудесам или к счастливой случайности Как-то, уже в конце одной из военных зим, я вылезла из подвала, куда была послана за картошкой, с пустым ведром, на дне которого болталось штук пять мелочи. «Нету! — радостно сообщила я, вылезая. — Все облазила — нет, кончилась картошка!»
Подвал у нас был под домом, под кухней, и люк открывался прям посреди пола.
Мама и Муня молча стояли и смотрели на меня. Что-то в их молчании меня насторожило, и я вдруг поняла, что случилось несчастье, кончилась картошка — наша главная еда. Суп сварить не с чем, не говоря уже другом. Они молча стояли и смотрели на меня, а я — на них снизу вверх. У меня не было сил окончательно вылезти совсем с пустым ведром и оставить их с такими лицами без всякой надежды. «Что же это будет? — только и сказала мама. — Ведь и на посадку еще надо!» Мунечка молчала. Несколько секунд длилась эта немая сцена. Я сижу на краю люка, ноги мои свисают в подвал, мама и Мунечка стоят около стола и молча смотрят вниз на меня. И вдруг, чтобы как-то разрядить эту мучительную паузу, чтобы вселить в них хоть каплю надежды, потому что мне было их мучительно жалко, я полезла назад с этим же пустым ведром.
— Куда ты? — только спросила мама.
— Я поищу тут в земле, может, где еще закатилось немного.
Посреди подвала был сделан дощатый помост, видимо, специально, чтобы на него ссыпать картошку для хранения зимой. Вот около и вокруг этого теперь пустого помоста я и решила пошарить, может быть, какие-нибудь картошки откатились и уцелели. Мои руки напрасно ощупывали землю, хватались за комки и щепки, как вдруг случайно я засунула руку уже под самый помост, под доски, и внезапно рука моя ушла по локоть в мягкую, как пыль, землю, внутри которой лежало нечто круглое и твердое. Я вытащила это нечто и, хотя свет был очень слабый, сразу увидела, что это крупная картофелина. И вот я уже лихорадочно роюсь в земле под помостом, насколько мне позволяла длина моей руки, вытаскиваю один за другим крупные сухие клубни. Все они были вот уж действительно как на подбор, одинакового размера и формы. Самая лучшая и самая крупная картошка, какая только у нас была, оказалась под досками помоста. Она была уложена рядами, пересыпанными тщательно измельченной землей. Всего там было, как я помню, около 10 ведер!
Потом уже и мама туда полезла добирать. Это была такая радость и такое изумление, что и до сих пор это изумление у меня осталось. Вот пишу и думаю: да как же так, кто же это туда натаскал и уложил? Потом строили всякие догадки, говорили, что это крысы. Их работа. Может быть, и крысы, но, с другой стороны, ведь лес был рядом, дремучий еловый бор, который тянется на многие километры. Может быть, какой-нибудь другой зверь сделал эти запасы, не знаю.
«Вот теперь должно хватить», — сказала мама, разглядывая мою добычу.
* * *
Помню, стояла я в очереди за свечами в церковном дворе и невольно слушала тихие разговоры прихожан. Рассказывала пожилая женщина: «Вы не слышали разве? Об этом все говорили! Шел автобус пассажирский рейсовый через Красное, а там по пути его следования есть крутой спуск. Очень крутой. Было сыро. После дождя, наверное. Неожиданно у автобуса отказали тормоза. В этот день почему-то ехало очень много детей. Тормоза отказали, автобус развернуло поперек дороги и понесло к краю. Шофер только и успел крикнуть: “Николай Угодник, спаси, не ради нас, ради детей!” И автобус, продолжая двигаться, доехал до края и, не качнувшись, не дрогнув, съехал как бы по невидимой дороге, а на самом деле — по воздуху, с крутого обрыва и остановился в поле. Никто не пострадал. Никто даже не успел испугаться. Шофер, говорят, долго сидел молча за рулем, к нему боялись подходить…»
Примечания:
- Николай Сергеевич Фудель (литературный псевдоним Н. Плотников), брат М. С. Желноваковой (род. в 1924 году); подборку его стихов и краткие биографические сведения читайте в № 10 «Нашего современника» за 1995 год (прим. редакции «Нашего современника»). ↩
- Все нижеследующие письма Марии Сергеевны, выделенные в тексте курсивом, адресованы брату Коле и относятся в основном к концу 80-х — началу 90-х годов (прим. редакции «Нашего современника»). ↩
- Лев Максимович Сытин, брат В. М. Сытиной (здесь и далее прим. автора). ↩
- Лидия Петровна Матасова, жена Л. М. Сытина. ↩
- С. И. Фудель, автор религиозно-философских работ, с 1922-го по 1951 год подвергался репрессиям. ↩
- Мать Веры Максимовны Сытиной, Зинаида Александровна Свербеева, происходила из рода московских потомственных дворян Свербеевых. Отец – Максим Федорович Сытин, сын Федора Сытина, получившего личное дворянство за участие в русско-турецкой войне 1877-1878 гг. ↩
- Мунечка, Муня — «семейное» имя няни детей В. М. Сытиной, зырянки Матрены Петровны Лучкиной из с. Ботча Сольвычегодского района Коми АССР, инокини Матроны (1881—1958), жившей в семье В. М. Сытиной c 1924 года до конца жизни. ↩
- Младшая дочь С. И. Фуделя и В. М. Сытиной — Варвара Сергеевна Фудель (род. в 1941 году). ↩
- В аудио варианте – «загородной». Здесь, очевидно, фактическая неточность. Т.к. всю войну В.М. с детьми и Муней провели именно в этом домике на Козьей Горке в пригороде Загорска. Прим. ред. ↩
- Третий арест С. И. Фуделя в 1946 году в Москве на квартире его отца, где в то время проживала его сестра (Арбат, 47, кв. 2). Одновременно в Загорске шел обыск. Сергея Иосифовича арестовали 16 мая 1946 года на Арбатской квартире сестры Маруси (СФ, 119). 17 мая видимо был обыск на Козьей горке. Протокол обыска у Фуделей от 16-17 мая 1946 г. ЦА ФСБ РФ. Д.Р-49254. Т. 6, Л. 6 (по данным СФ). ↩
- О. Владимир Криволуцкий и его семья — жена и трое сыновей — одно время действительно жили у нас; о. Владимир впоследствии был репрессирован, умер вскоре после освобождения из заключения. ↩
- Дядя Коля — брат В. М. Сытиной, пропавший без вести в гражданскую войну ↩
- Этот отрывок воспоминаний записан около 1993 года, опубликован в альманахе «Альфа и Омега», №1 (23), 2000 г. ↩
- Боров – заслонка, закрывающая печную трубу. ↩
- Дядя Митя, Дмитрий Максимович Сытин. Кроме него, у Сытиных было еще четверо сыновей и две дочери. ↩
- А. С. — дед А. М. Сытина — Александр Дмитриевич Свербеев, губернатор г. Самары Солнышково — подмосковное имение Свербеевых, где бывали Гоголь и Чаадаев. ↩
- Гимназия Фишер – классическая женская гимназия Фишер в Москве, в которой закон Божий преподавал отец будущего мужа Веры Максимовны – протоиерей Иосиф Фудель. ↩
- Архим. Серафим (Битюгов) ↩